March 20th, 2011

точка

другая жизнь /окончание/

 

 

Наша переписка иссякала. Родственные связи грубые и прочные, а духовные – тонкие. «Где тонко, там и рвется».

        Прошло три года. Однообразных инертных три года. Я засыпала с тягостным и привычным желанием – не проснуться. Однажды ночью меня разбудил междугородний телефонный звонок. В трубке все скрипело и пикало, но я узнала ее голос на звенящих нотах. Мой пропавший бубенец…

…За окном уже дымилось утро, а я все не могла заснуть. Как, живя в таком же ужасающем безденежье, она умела вырываться в свой Ленинград, теперь уже Санкт-Петербург? Раскопала где-то непереведенные на русский письма Поля Верлена и сама заключила с издательством договор о сроках выпуска книги. Ощущение было такое: она трясла меня за плечи, умоляя не сдаваться. Как трясут умирающего, уговаривая открыть глаза. Один умирает, другой трясет, и оба остаются при своих интересах. В звездном оскаровском фильме «Полет над гнездом кукушки» герой Джека Николсона произносит фразу, в которой заключена догадка смысла жизни: «Но я хотя бы попробовал!»

     Ее письмо я получила на почте в свой день рождения. Нарядный белоснежный конверт.

   Уже год она жила во Франции, в парижском районе Сен-Дени. Это пригород Парижа. Москва, как и Париж, имеет радиально-кольцевую планировку, и я могу представить отдаление Сен-Дени от Парижа приблизительно, как Бибирево от Красной площади.

Я чуть не плакала: в письме никакой конкретики! Лувр, экзистенциализм, «амо», напоминающие ее деревеньку. Иногда она переходила на французский, и тогда я уже ничего не понимала. Только в конце: «после России Франция – как пицца без сыра. Дома буду в начале сентября». Как это было на нее похоже!

 

 

 


точка

другая жизнь /продолжение/


   Она потом писала, какие прекрасные ей снятся сны, и делала из этого трогательные выводы: «Ну разве в отравленной воде могут плавать звездчатые рыбы? Разве может в мире, потерявшем разумность, быть мальчик, мнущий маленькими пальчиками наш голубой шарик, и в его ладонях всем тепло, немного щекотно и весело?»

Меня окружали неплохие, в общем-то, люди, -  они говорили о деньгах, горестно и постоянно, о мужьях, заметно оживляясь, и о любовниках, совсем уже радостно. Она писала о Бродском и Вермеере, о снах и рассветах… Она давала мне глоток воздуха.

О быте не писала ничего, он пробивался сквозь строчки о холоде, и я видела протекающую крышу, плохо греющую печку. Быт плохо с ней уживался. Но когда она написала: «Анастасия Цветаева в Сибири не только выжила, но и дом сама построила», я поняла: планка намечена высокая. При перманентной безработице она сумела устроиться на почту в райцентре, принимала и отправляла бандероли. В школу не взяли: позарез нужны математики и физики, французский не преподавался, а при словах о лингвистике руками замахали.

Все ли она писала, всю ли правду? Но я представляла и понимала: это как картина Ярошенко «Всюду жизнь».

«Я успокоюсь,- писала она,- я буду умной, я перестану мучаться и буду копить деньги, варить каждый день суп, к зиме куплю добротное пальто, я буду высчитывать калории, чтобы не стать толстой, я положу на это всю свою жизнь, я выйду замуж за сельского интеллигента и буду с радостью стирать ему носки, я буду просто жить, без напастей и своих диких необъяснимых поступков, без писем в бессонницу, без любви, начало которой  – расставание, без дружбы, конец которой -  начало, и никто не вспомнит, какой я была, когда ездила в Елабугу и спала на сломанной скамье, где пьяный, с веселыми слезами мужичок целовал худую ничейную собаку…»

Но я-то понимала: ничего этого не будет. Нет, это не молитва и не самоуговор, - скорее умственные упражнения. Путь не пройден.

 


точка

другая жизнь /продолжение/


Вот только женщина напротив меня была совсем непохожа на жертву. Красивая и самодостаточная. Какой ценой? Жизнеспособный росток здоровых вятских корней, она вытащила и склеила сама себя по кускам. Как порванный портрет Пастернака. «Быть как стебель и быть как сталь/в жизни/ где мы так мало можем», - писала Марина Цветаева, великая женщина, в начале 20-го века. Не прерывается связь времен. Но акценты сейчас другие: стебель - только внешне, внутри - только сталь. Женский портрет следующего века.

Тот жуткий период она назвала счастливым. Да-да. Я глаза вытаращила: национальная особенность наша, что ли - падать в помойную яму, а оттуда  тянуться к солнышку?! Потом поняла:  просто когда прозреваешь – счастье. Слепым быть хуже. Можно, конечно, забыть,  кто ты на самом деле и, может быть,  даже,  в конце концов получить пряник за несуществующие труды, за мелкое неудобное дело. Никто не осудит. Ты сама себе судья.

   После смерти отца ей осталось наследство: полуразрушенный деревенский дом в глубинке Нагорского района, большой сарай, баня и шесть огородных соток. «Корову куплю, доить буду…»- сказала она и взглянула на меня недоверчиво. «Понимаешь, поросенка, конечно, практичнее, но как его потом резать-то? Представляешь?» Представляю, понимаю…Маленькая деревушка, все жители – как на ладони, как одна семья. Один баню затеял – с другого конца улицы уже «с легким паром!» Она, почти 20 лет прожившая в мегаполисе, не признающая традиций и канонов, с твердой убежденностью внутренней свободы, в маленьком пространстве просто задохнется. Да, там прошло ее детство, Прошлое можно обожествлять, но жить в нем нельзя. А она ехала жить. Она ехала домой, только там ее когда-то жалели, только там. Душа плакала и надеялась, а разум бил и не оставлял надежды. Никто слез не осушит. Жители, если и не осудят, то за свою не примут.

«С коровой, что ли, на французском говорить будешь?» - сказала я, боясь взглянуть, чтобы она не поняла моего пронзительного сострадания. «Если надо объяснять, то объяснять не надо»,- голос дрогнул. Я испуганно посмотрела на нее: плачет? Куда там! Она улыбалась, отчужденно и снисходительно.

   Поезд медленно подъезжал к вокзалу. Минуя деревянные и металлические нагромождения, понятные только железнодорожникам. Въезд в любой город всегда неэстетичен. Потому что необязателен: уже не дорога, еще не город. Насущная бытность начала двигать мной неутомимо и жестоко. Бессонная ночь отодвинулась, и чужая жизнь становилась ненужной, как прочитанная книга.

На перроне толпа разделила нас, толкая локтями и сумками. Честно говоря, я уже была дома. Оказывается, для меня никого не существует, кроме моего сына. Так было и так будет. Но почему я оглянулась? Ухожу всегда, не оглянувшись. Это не принцип. Просто для меня так легче. Но я оглянулась. Моментально отметив: в этой толпе она – самая стильная. Одновременно оглянулась и она…

Мгновения, бездумно летящие вслед за нашим бегом, потом осмысливаются долго и беспомощно. В десять лет меня сразила наповал догадка о том, что горы – это всего лишь застигнутый врасплох миг разрушения.

Я бросилась к ней с таким отчаянием, как в детстве, когда уезжала Люська, моя единственная и неповторимая подруга.

Вспоминая прошедшее десятилетие, путч, обвалы денег, шахтерские забастовки, невыплаты зарплат по полгода, черные вторники, мою длительную болезнь, удивление от моего взрослеющего сына, приход в президентство осторожного и организованного Путина, самоубийство соседа, взрыв на моих глазах черного лимузина, тесное общение со знаменитым поэтом,- я понимаю: самое незабываемое мгновение случилось тогда, на том заплеванном перроне. Да, самое яркое воспоминание – этот отчаянный мой бег. Таких минут за крохотную и большую человеческую жизнь наберется едва ли много. Но только они и заставляют жить, напрягаясь в несоответствиях, бежать в растоптанных сапогах за новыми, пить молоко, чувствуя целебность каждого глотка, ждать весну, ежась в очереди за котлетами, безжалостно забывать каждый день в надежде на новое утро…


точка

другая жизнь /прод/


Она начала пить. Пить в одиночестве, засыпать, не раздеваясь, и под утро, не попадая ключом в дверь, она шла мимо таких же, согбенных и одутловатых, с единственной целью. И было уже не до Камю и Бодлера. Весь мир был – сплошной и явный Камю. «Ну хоть кто-нибудь за тебя?» - спрашивала. И отвечала чужими словами открытой книги:  «Да. Полчаса со стаканом водки за тебя. Они похожи на тебя саму. В них тоже нет никакого значения. Потому что в тебе самой нет никакого значения. Ты хочешь все перебыть, что с тобой случилось. Ты понимаешь, чем трудней дышать, тем скорей это все кончится». Тело захватило весь мир. Исчезли числа, дни, недели. Помнилось только, как одна до темноты, долго, невозможно долго, рубила мерзлую землю, чтобы похоронить свою собаку. Ночи, ужас, галлюцинации. Встряхнутая утром, в дрожи, в странных запахах умирания, она смотрела на целомудренные бирюзовые томики Чехова, а духовный лик Пастернака был так же далек и непонимаем. Он раздражал своей гармонией и чистотой.

   Алкоголизм, кто его знает в животном первобытном состоянии – поймет. Пережить можно. Мужской. Пьющий мужик в худшем случае прослывет как пьющий мужик, в лучшем – непонятый борец за справедливость. Джордано Бруно. Костры его совести ежедневно ведут в магазин.

Женский алкоголизм всегда за гранью: стыда и страха. И общества. Срабатывает генетическая память: в нашей стране женщине ничего не прощается. Это Элизабет Тейлор может издавать исповедальные книги с деталями своего порока, – и ее еще больше будут уважать. Наши звезды умирают в одиночестве. В пустых забытых квартирах. Как Валентина Серова.

Общество понять можно, оно развивается, следуя законам и мифам. Близких – тоже, кому хочется нянчиться с пьющей женщиной? Таким образом, никто не виноват. Ты сама себе жертва и палач.


точка

другая жизнь /прод/


В Москве от друзей я узнала о смерти моего любимого писателя Венедикта Ерофеева. Узнала с опозданием на год и пережила остро и неоднозначно: с обидой на себя. Это сейчас, в начале нового века, ему по всей Москве ставят памятники, не только ему, но и его порочным героям. Как Гоголю и его персонажам. Классиков любят посмертно, а при жизни они получают страданий и необласканности по полной программе. Общество не терпит совершенства, выдирая с корнем и страсть, и восторг, стряхивая их с недоверием или, может быть, злым умыслом. Неосознанно оттачивает оно свое ремесло на целом сонме усредненных и невыпирающих. А перекрещенных беглой гениальной рукой, отмеченных жаром и похмельем, приближающихся к истине терзает болезнями и непониманием. Высока плата у таланта. Веничка Ерофеев писал о российском интеллигенте, несущем весь свой интеллект в сотрясение адовых паров винных магазинов, в электрички с загнанным российским людом. О России, мечущейся в алкогольном бреду. Жили тогда по талонам, а трезвее от этого не становились. Слабый герой Ерофеева сверкал как бриллиант в грязи.

         Как познакомились - не помню. Помню, что рассмотрели друг друга уже в поезде. Относительно молодая. Очень короткие черные волосы и голубые глаза. Сочетание редкое. В ней вообще было много непредсказуемого, но знакомого мне. Как подруга из детства. Как однокурсница по и нституту. В общем, мы были «люди одного караса». Непереводимо. Можно еще сказать, «болели за одну команду», читали одни и те же книги, смотрели одни и те же фильмы, любили одних и тех же придуманных мальчиков.

Говорят, если хочешь понять, твой человек или нет, задумайся, одно ли то же вас смешит. Нас смешило одно и то же. Мы с иронией говорили о своем поколении остаточных романтиков. Случилось то, что должно было случиться: не понадобились ее два института – гуманитарных, которые она закончила в Ленинграде, чтение Бодлера в подлиннике и марксистско-ленинская философия.

Скоро грянет поколение предпринимателей, хозяйственников и бухгалтеров. Все примутся считать (что само по себе неплохо) и делать (что в России криминально по сути) деньги. В одной ленинградской фирме ей предложат переводить аннотации к неведомому продукту. Затошнило. Романтизм – это ведь как лекарство, которое принимал в юности. А противоядия не оказалось.

   История, которую она рассказала, на нашем с ней языке звучала как «бытовуха». Но от этого не стала менее страшной. Несчастье некрасиво. Страдание – оно всегда и только – страдание, имей деньги или нет, говори на двух языках или будь вовсе неграмотным. Страдание демократично. Умер отец, оставил любимый человек, погиб под колесами машины ее пес…


точка

другая жизнь /прод/


Другая жизнь. (1997)

 

Приближались 90-е годы. Время революций и микрореволюций, прорастания непонятных партий, жизнелюбивых как сорняки. Рост (в смысле количества) денег и падение ( в смысле качества) жизни. Еще был жив Сахаров, и его картавая мужественная речь воспринималась депутатами и сидящими у телевизоров в лучшем случае как монолог вожака психбольницы. Афганцы доказывали сами себе свой патриотизм, захлебнувшись гневом против академика, а их матери тихо плакали. Никто никого не слышал. Сахаров слушал вечность и будущее, а афганцы – своих командиров. Предельно ясно было одно: надо выживать. А как? А кто уж как сумеет.

    Мы все были как ракушки с попавшим в них песком. Долго-долго раковина перетирает собственной плотью попавшую вглубь перламутра песчинку, пока та, наконец, из слизи, боли и вечности времени не превратиться в жемчужину. Песка сколько угодно. Боли много. Жемчуг не вызревает. Да и то верно: в распоряжении раковины – вечность. А человек беззащитен: его кожа так тонка, так слабы его тоненькие капилляры, так ранимы его подвижные глаза,- им должны двигать только страх боли и желание защититься. Но чувство самосохранения, на мой взгляд, русским малоприсуще.

Я помню, как в 1979 году по турпутевке ездила в Югославию (была еще такая страна, как и был еще родимый СССР). То самое 10-бальное землетрясение произошло за неделю до приезда нашей группы. Черногория была в трауре. Бывшие многоэтажные дома лежали на земле, как слоеные вафли. Югославы говорили о новых толчках. Рядом с нами отдыхали немцы, французы и итальянцы. Веселые флажки этих стран и наш  гербастый-молоткастый  взметались на одном древке каждое утро.

Землетрясение застало наш шумный говорливый интернационал в столовой. Землетрясение - громко сказано, так, слабое подобие катастрофы, маленькое глухое напоминание большой трагической жизни природы.

Флажки были наскоро свернуты и вместе с хозяевами моментально исчезли в направлении запада. Югославы побледнели, с верхних этажей отеля перебрались на нижние. Это была их родина, куда им уезжать? Наши люди и наш флаг остались там, где были. Люди нашли еще один повод для банкета, а красный флаг в одиночестве приобрел патриотическое значение. Как в ноябрьские праздники. Безрассудно? Да. Но – красиво.

Еще одна деталь о том времени, проведенном на Адриатике. Русские женщины даже для братьев-славян казались неведомыми существами, чудом экзотических птичек, случайно выпорхнувших из-за «железного занавеса». Изысканно одетые югославы, все как один высокие и смуглые, весело хватали нас за руки, а мы шарахались в сторону как колхозное стадо. Разношерстно и убого одетое. Да, да, безоглядность нашей идейности была красивей нашей одежды. Сейчас наоборот…

Когда началась война в Косово, я ревела у телевизора: «Господи, сохрани эту прекрасную маленькую страну!»

 

Встреча.

 

Я увидела ее еще на Ярославском вокзале. Она стояла около подходившей «Вятки» на фоне обломанного бетона с фломастерной надписью «Ельцин – наш президент». Было видно: московская возбужденная жизнь с загаженными памятниками и людскими пробками митингов не для нее. Устала. А, может, рано осознала бесперспективность злой и радостной эйфории. Ведь если свобода перехлестывает через край,- это не значит, что стране не грозит голод. Или значит? Во всяком случае, свобода всегда оплачивается одиночеством. Вот это я и увидела в ней: одиночество.


точка

Другая жизнь.


 

 

В 1986 был Чернобыль, в 1979 - меня трясло в Югославии, в 1997  - вообще все заваливалось на фиг, вся Россия...Нет, ну надо же!  Именно в "годы катастроф"  я встречала ее, мы даже немного дружили, писали друг другу длинные письма. Потом потерялись, раздружились.
...а три дня назад, в среду, она нашла меня в майле. А я нашла свой старый рассказ. Я нашла ее.

 
«Флобер в наши дни» /1986 /

 

Откинут занавес. Такие вот затеи. Как кожу снять, как платье натянуть. Ночами нелюбвей запятнаны постели и кровоточит утренняя суть. Откинут занавес. Такие вот затеи. Игры гадливей нет и сточных ям свежее.

Вот ярмарка. Влет майская жара, и зелень рвется как парад ублюдков, и юности подъездная пора, знакомая по трению желудков. Столы, стаканы, недомыслье сна – их пустота, звонки велосипедов, салют, стрельба, уже была победа, и будто бы уж даже не одна.

Вот местный гений. Весел от вина и не грешит писанием романа, его суровая бессмертная Татьяна обилием портвейна сражена. Вот смело оперирует знаток всей бочкотарой злого Диогена, плеснул еще, хохочет: «…просто Гена», и пробка вылетает из-под ног.

Потупив взор, шаль цвета мышьяка, пугливо, сонно – представленье плена,- торопится продлившаяся Эмма (уж не назвать ли Эммой старика?) Не ей, запутанной в лекарствах, мужиках, свиных котлетах, салистых рагу, отравленной в нелюбящих руках, забытой, мертвой, никакой…Могу представить, что писал Дали: картина - им беременный Вермеер. Ох, Диоген иль Гена, не томи…На свалке городской – китайский  Эммин веер.